Дарья Лебедева родилась в Москве в 1980. Окончила исторический факультет МГПУ, Литературный институт им. А. М. Горького. Проза и поэзия публиковались в журналах «Дети Ра», «Урал», «Новая Юность», «Кольцо А», «Прочтение» и др. Критика и рецензии публиковались в изданиях «Книжное обозрение», «Троицкий вариант — Наука», «Лиterraтура», «Rara Avis» и др. Шорт-лист Волошинского литературного конкурса (2011, 2014), лонг-лист премии «Дебют» в номинации «Малая проза» (2013), лонг-лист Международной детской литературной премии им. В. Крапивина (2019), шорт-лист конкурса короткого рассказа «Две ладони» (2020). Вышли две книги стихов: «НетЛенки и ЕрунДашки» (2013, в соавторстве с Еленой Борок), «Девять недель до мая» (2017). Член Союза писателей Москвы.
Автор фото — Анатолий Степаненко
Мы начинаем публикацию рассказов, написанных специально для портала Textura финалистами конкурса «Две ладони—2020» по приглашению отдела прозы, сделанному нашим авторам по окончании первого сезона конкурса.
Тень
Непогода бушевала, сумерки полнились смутными тенями, все гремело и гудело, ветер гнал потоки то вбок, то вверх, то вдруг обрушивал вниз, и вода резко падала, с грохотом разбиваясь о карнизы и железные крыши. Шептали неясные голоса. Чьи-то шаги мокро хлюпали за оградой двора. Завизжали тормоза машины, едва не налетевшей на черный размытый силуэт. Все казалось ненастоящим, неверным, призрачным. Шел ли человек по дороге — или дерево бросило причудливую тень?
На улицах никого. Все прячутся по квартирам. На высоких этажах слышно, как жутко, тоскливо воет ветер, свистит в узкие щели запертых окон, как чуть поддается его напору многоэтажная башня. Хочется задернуть шторы, закрыться, представить, что больше ничего нет — только эти малюсенькие отсеки, из которых составлена городская квартира. Сейчас, в такую страшную черную ночь, чем меньше, тем лучше. Хочется совсем ограничить пространство, закутаться в плед, закрыться в тесной кухоньке, ничего не видеть и не знать. Переждать непогоду.
Всегда это жуткое чувство, ирреальный страх, сколько ни говори себе — просто гроза, всего лишь гроза. Но кажется, будто они собрались там все сразу, напитавшись человечьим страхом: Илья-пророк на огненной колеснице, Зевс-громовержец, сердитый Тор, бьющий в барабан Райдзин, опьяневший лихой Индра, Таранис с волшебным колесом, Тлалока со змеями в руках. Вот они пришли — и каждый мечет громы и молнии, и мир разваливается на куски от их гнева и удали.
Завариваешь чай. Покрепче. Чаинки просачиваются в чашку из носика заварочного чайника и пляшут на дне, потом успокаиваются. Все пришедшее в движение однажды утихает, надо только подождать.
* * *
У него совершенно обычная жизнь. Утром на работу, вяло трясется в метро, топает минут пятнадцать пешком, натыкаясь на людей, дымя им в нос сигаретой. Все недовольны — и он не рад. Человек человеку мрачная туча. Иногда что-то искрит при столкновении, но он бурчит, ворчит себе под нос и утихает, а дойдя до офиса, забывается, теряет себя в миллионе рутинных дел. Проходит день — тягучий, долгий, бесконечный, а потом и не вспомнить, что делал, жил ли, дышал. Возвращается домой — усталый, выбившийся из сил, измученный бессмысленностью. Иногда по дороге вспоминает, что хотел прочитать интересную книгу, посмотреть кино, выучить французский, научиться играть на гитаре или даже написать картину. (В ящике комода уже лет семь лежат масляные краски, пахнут жгучим, резким запахом несбывшегося).
Но приходит, садится у окна, заваривает чай и долго смотрит в никуда. Не делает ничего. Наступает ночь. Устало чистит зубы и падает в постель. Ничего не происходит, ничего не сбывается. Иногда покупает бутылку вина, зажигает свечи и приглашает в гости подругу. Подруга приходит, наполняет квартиру веселым смехом и цветочным ароматом духов, ванильным запахом девичьей кожи. Но потом уходит, и он опять остается один и долго не зовет ее снова. Ему не хочется, чтобы так было всегда — всегда смех, всегда сладкие духи, нежная хрупкая иллюзия.
Он чувствует внутри дырочку, через которую улетучивается что-то очень важное, — как в маленькую пробоину из космического шаттла незаметно уходит воздух.
* * *
В такие вечера часто грустно без причины, куда ни присядешь, чем ни займешься — все не так, ни на чем не получается сосредоточиться. Если в такой вечер в тихой квартире, полной искристого напряжения, раздается звонок телефона, будто чары развеиваются, рвется натянутая пленка неясного беспокойства.
— Спасибо, мне не нужен интернет. И цифровое телевидение не нужно, спасибо, спасибо…
Трубка возвращается на место, а с ней и тревога — щемящая, похожая на мурашки. И наваливается ощущение пустоты, ведь только что рядом был живой голос, кто-то говорил с тобой — и вот ты снова один, еще больше одинок, чем до этого дурацкого диалога.
* * *
Непогода рвет и мечет, деревья отмахиваются от невидимых теней длинными испуганными ветками, теряют листья. Осень рядом. Птицы затаились — может, их разметало ураганом. В домах тлеют притихшие окна, зашторенные, запертые. Громы и молнии, потоки воды, удары шторма обрушиваются на город, и в нем поселяется первобытный страх перед ночью, древний ужас перед грозой. Но никто больше не жмется друг к другу под сводом пещеры, не сходится в круг у костра. У каждого теперь своя тесная пещерка, в которой горят собственные костры. Алюминиевый чайник греется на газовой плите. Электрический чайник меняет цвет туловища, выпускает пар и звякает — вода вскипела. Торшер мягко источает розовый свет из-под старого абажура. Модная подсветка стелется вдоль кухонных шкафов. Мигают светодиоды на приборах то тут, то там. Все разрознено, разобщено, разорвано на элементы.
Но первобытный страх живет глубоко внутри, и откликается на бурю, на бешенство природы. Гаснет неяркий свет зажженной настольной лампы, музыкальный центр перестает мигать. При свете фонарика на телефоне ищешь свечку в ящике стола — мама когда-то приучила держать свечи на случай, если электричество отключат. Тогда, в детстве, когда неведомое существовало совсем рядом, живые тени прятались по углам и вылезали ночами, шептали что-то, прятались в одежде, брошенной на стул, тогда электричество часто отключали. Ты думал — это их способ жить, им нужна темнота, ненадежные сумерки, полные движения и неясности. С тех пор всегда держал толстые формовые свечи в ящике стола, под рукой. Вот, наконец-то пригодились.
* * *
Обычно стук слышит тот, кто кого-то ждет. Достаточно чувства одиночества и странной, едва уловленной сознанием готовности впустить нежданного гостя в дом, обрадоваться ему. Мир вокруг темнеет, рассыпается, утрачивает очертания. В неверном пламени колышутся зыбкие тени. Кто-то стучит в окно — отчетливо и явно, будто костяшки пальцев по стеклу, глухо из-за шума дождя. Или в дверь — сухой короткий стук. Послышалось? Кажется, кто-то плачет за окном, слышен голос — просящий, умоляющий, едва различимый за вакханалией бури. И снова стук. На этот раз отчетливее, яснее.
Он думает — может быть, сосед — и идет открывать. За дверью стоит незнакомец, лица не видно — в коридоре тоже нет света. Похоже, отключили во всем доме. Незнакомец не выглядит мокрым или помятым, как должен бы выглядеть в такую непогоду. Улыбается дружелюбно.
Не помнит, как впустил незнакомца, как поставил завариваться чай и даже достал из шкафа дожидавшееся своего часа вино. Электричество снова включили, и вроде бы буря улеглась, ветер стих, с веток за окном падают на землю тяжелые капли. Темнота стала уютной и домашней, мирно шуршит обычный осенний дождь.
Разговор затягивается за полночь. О чем они говорят так долго, так душевно, будто хорошо знакомые, близкие люди? Он не помнит. Не может уловить даже черт лица незнакомца, который так внимательно слушает, так деликатно отвечает. Они выпивают чай, допивают вино, доедают печенье. Ему кажется, что он нашел давно потерянного друга, которому может рассказать о самых черных тайнах души. Шум дождя успокаивает, и освещенная маленькая кухня кажется единственным островком света и жизни в темноте. Он, привыкший, что его жизнь катится, как шарик, подчиненный гравитации, без цели и смысла, ловит себя на мысли — здесь и сейчас происходит что-то важное, что, возможно, перевернет его жизнь.
Тем временем он просто пьет чай и разговаривает с незнакомцем. Вино давно закончилось. Небо начинает светлеть. Клонит в сон — как всегда на рассвете после бессонной ночи. Он почти не помнит, как добирается до кровати и засыпает.
Наутро в квартире никого нет. Сверкает чистый осенний день, нежно-голубое небо. Дорожки высохли — лишь в ложбинках осталась вода. Стоят маленькие лужицы, в которых отражается солнце. Спохватывается, что проспал. Нет, слава богу, сегодня выходной. Никуда не надо идти. Можно бы поспать еще, но больше не хочется. Он встает и идет на кухню, чтобы осушить стакан воды. Во рту муторно, будто пил. Вспоминает вчерашнюю ночь. В подтверждение, что не приснилось, находит на кухне грязные чашки и пустую бутылку из-под вина. Но незнакомца нет: как и когда он ушел? Не вспомнить.
* * *
Прежде он жил в сизом тумане вечного покоя, будто в коме: ничего не беспокоило, все шло своим чередом. Мыслей почти не было, кроме совсем простых — зайти в магазин за едой, постирать белье, оплатить квартиру и интернет. Жизнь тихо шла мимо, а он только смотрел на нее со стороны — смотрел, но не видел.
Теперь же, после той грозовой ночи, он всегда встревожен, в вечном смятении. Любой пустяк отзывается в нем, терзает сердце. Иногда он просто берет билет на поезд или самолет и уезжает подальше — но тревога не исчезает, никогда не исчезает. Порой он все-таки достает учебник французского и долго, упорно учит глаголы, но окончания путаются, и все забывается уже через пару дней. Тогда в ход идут масляные краски, растворитель, кисти. Он долго грунтует холст, пытаясь вспомнить, как его учил старый художник, у которого когда-то взял несколько уроков. Когда грунтовка высыхает, он понимает, что не знает, чем занять пустое полотно. Тогда он рисует пальмы, которые машут руками-листьями под ветром на фоне пронзительно синего неба, или вспоминает, как выглядела живописная стена в каком-то городе, где был однажды проездом… А потом снова бросает рисовать. Вместо этого покупает в музыкальном магазине укулеле и разучивает по нотам народные гавайские песенки. Но беспокойство не оставляет его ни на минуту. Он начинает замечать, чем занимается на работе, и его потрясает бессмысленность собственной жизни. Укулеле пылится в углу. Тогда он берет разрозненные листочки — выдранные из блокнотов, или «оборотки» распечаток, или даже просто квадратики для заметок — и пишет слова. Любые слова. От этого становится чуть спокойнее.
* * *
Порой ему кажется, что он — вовсе не он. Будто блуждает во тьме, теряет очертания, расплывается. В его снах всегда гроза, буря, мрак, грохот. Бесконечные скитания без права укрыться от дождя, присесть под навесом, согреться, просохнуть — да и нечему сохнуть, если вместо тела лишь обрывки колеблющейся тени. А холод все равно пробирает до костей, и ноют суставы — вернее, те места, где по ощущениям должны быть кости и суставы. После, просыпаясь в тепле квартиры, он ловит себя на мысли, что тот настоящий мир, в котором не кончается буря. К завтраку озябшее, дрожащее тело чуть оживает и согревается, и ощущение нереальности чая, хлеба, одежды, ветра — отступает.
Однажды в грозу, когда вспышка рассекла небо, его словно молнией озарило: жизнь ему больше не принадлежит. Он различил за окном собственное искаженное лицо, давно потерянный силуэт, узнал себя — и холод резко пронизал насквозь, озябшее промокшее тело растворилось в черноте. Теперь он смотрел на себя со стороны, снаружи: тот, другой, сидел в маленькой кухне, освещенной теплым светом торшера, и пил чай, и все строчил и строчил что-то на подвернувшейся под руку бумажке. Это был он — незнакомец, заглянувший к нему в ночь грозы и ветра. Тот, кому он открыл дверь, просто потому что всю жизнь чего-то ждал.
Он стучал и стучал в окно, и плакал, и звал, но тот, обретший наконец тепло и кров, лишь продолжал писать, пытаясь унять непонятную тревогу.
Тогда призрак отлетел от окна и каплями упал на почерневший от влаги асфальт. Он плакал, и плакал, и плакал, жалея ту пустую никчемную жизнь, которую отдал другому.
Дождь прошел, наступило утро, капли высохли. Под ясным небом неподвижно стояли сухопарые городские деревья, роняя иссохшие желтые листочки. Призрак исчез до следующей грозы. У него не осталось ничего, кроме надежды, что однажды кто-то усталый, измученный, потерявший смысл впустит его и позволит забрать все это: теплую кухню, повседневные заботы, вкус чая, простые вещи, рутину.
Мест нет
Это называлось «перетубрация» или «репартиация», как-то сложно. Среди своих разносилось эхом простое и понятное: «Едем домой!» У лагерной администрации постоянно толпился народ, пытались вызнать подробности — когда едем, как едем, что ждет нас в России? Там уже дважды сменилась власть, и чаще всего спрашивали — а кто теперь царь? Никто толком ничего не знал, поэтому особенно приставали к тем, кто продолжал получать письма из дома. Из обрывочных слухов, уловленных чутким ухом, Семен понял, что царя больше нет, а главное на границе назваться большевиком, потому что домой теперь пускают только таких. Пока еще оставалось время до отправления, он все ходил и расспрашивал, кто такие эти большевики, чтобы не дай бог не сесть в лужу.
Наконец стало известно, что раньше апреля отправления не будет. Германию трясло в лихорадке собственной революции, еды толком не было, поезда не ходили. Потом прилетела новость, что землю, на которой их лагерь, захватили коммунисты. Приезжали какие-то люди, вербовали бывших пленных, которых именовали теперь не иначе как «товарищи», «камрады», в армию — против капиталистов и кайзера. Некоторые пошли. Семен, положа руку на сердце, наконец признался какому-то случайному немцу, что жить так больше не может, домой хочется, на родну землю. Тот похлопал его по плечу и отстал, хотя кажется, ничего не понял. Семен немецким не владел, поэтому говорил как есть, от чистого русского сердца.
С удивлением он узнал, что не только ему до черта охота вернуться в Россию. Набралась группа человек в пятнадцать с бойким товарищем во главе, который говорил — ничего страшного, мы и сами доберемся! Тут главное до границы дойти — а дальше неужто свои не помогут?
Решили уходить на рассвете тайком (еще не появилось внутри ощущение, что они теперь свободные люди, а наказания за побег бывали ух лихими). Но утром их увидел местный санитар, спросил — куда это вы? Лидер ответил на ломаном немецком нагловато и напряженно — уходим домой, в Россию. Санитар ему что-то сказал, и лидер махнул всем, мол, идем за ним. Оказалось, чтобы уйти, необходимо выправить документы.
Семен, конечно, ни слова не понял, а только увидел, как вся толпа повалила за санитаром в комендантский дом. Счел это хорошим моментом и осторожно «утек».
С собой у него не было ничего, кроме желания скорее добраться до родной стороны. Нашивка на ветхой ткани лагерной куртки выдавала в нем бывшего пленного, и какие-то добрые люди порой выносили ему из домов еду и даже укладывали спать в теплом сарае под боком у коровы. Он шел с юга на север и с запада на восток. За его спиной наступала потихоньку весна, но он шел к зиме. Одежонка разваливалась, сапоги расползались. Семен мерз, кашлял хрипло и страшно, но продолжал идти. Старался не попадаться лишний раз жителям на глаза. Ночевал в полях и лесах, кашлял все суше, раздирая горло, выплевывая кровь.
Доходил до железнодорожных станций и старался сесть на поезд. Немцы кричали: «Voll besetzt! Мест нет!» и махали на него руками, но он упрямо лез, пока его не отгоняли от уже тронувшегося вагона. Иногда его все-таки сажали — неохотно, будто сдавшись, и часть пути удавалось проехать в стылом товарняке, иногда даже поспать на каком-нибудь мешке. Дорога томила, длясь и длясь. Стучали колеса, однообразно вздрагивая на рельсах, и хотелось бесконечно спать, до самой России. Но поезд прибывал на очередную станцию, Семена высаживали, ругаясь сквозь зубы, и он снова шел полями и лесами до очередного перевалочного пункта.
Однажды в когда-то красивом, но теперь изможденном войной и голодом городке он увидел почтовое отделение. Нащупал в потайном кармашке какие-то монетки — сохранил их еще в лагере на черный день. Но теперь все беды и чернота остались позади, впереди ждали только светлые дни. Купил марку и открытку. Написал старательно, по буквам: «Иду домой из вражеска плена молю Бога дайти жывым и больше никогда земли родной не аставлять». Очень устал, но, кажется, вышло хорошо. Настасья будет рада, если еще ждет его.
За годы плена выучился и читать, и писать, и столярничать. Многие его товарищи, ушедшие на фронт такими же необразованными, как он, крестьянами, остались в Германии — работать на фабриках, заводах и в угольных шахтах. Чуть подучить немецкий — мог бы остаться и Семен, но не хотел. Хотел снова оказаться в своем селе, узнать в вымахавших ввысь дубах и осинах посаженные когда-то своими руками тонкие саженцы. Узнать бледно-голубое небо и чуть облезшую краску на родном доме, который выстроил еще его прадед или, может, даже прапрадед.
Многих из тех, кто уповал на возвращение, влекли оставленные семьи — жены, детишки. От кого-то Семен слышал истории, что жены их давно вышли замуж за других и живут новым хозяйством на полном довольстве, потому что семьям военнопленных на половинный паек от государства никак не прокормиться. Подумал Семен, представил, будто бы Настасья его вышла замуж за другого и даже не обнимет его, когда вернется, и понял: все одно — надо возвращаться.
Многие не хотели идти назад, потому что привыкли к немцам — особенно те, что работали в крестьянских командах, в полях. У немцев все происходило правильно и точно, будто они были деталями единого слаженного механизма. Даже когда прокатывались по стране революционные волны, даже когда послевоенная разруха дожимала последние запасы, немцы оставались дисциплинированными, сосредоточенными и правильными. Эта правильность донимала Семена, как вялая головная боль или зуд от комариного укуса. Хотелось снова оказаться среди русской безалаберности и полагаться во всем только на Бога и авось.
Семена иногда тянуло пофилософствовать. Все пять лет в плену он тосковал, маялся, в общем, испытывал то, что умный человек мудрено назвал бы «ностальгией». Дело было не только в замкнутости и скученности барачной жизни, не только в том, что постоянно приходилось ездить на работу под присмотром караульных, не только в том, что все было странным и чужим. И даже не в том, что порой тоска брала верх, Семен ложился на траву и долго лежал, глядя в небо, отказываясь вставать и идти на работы, а потом за это висел на столбе или бегал с тяжелым мешком за спиной — немцы были изощрены в наказаниях. Он как-то физически, всем собой мучился без России. Здесь вообще все было по-другому — какие-то не те деревья, не те травы в полях, небо другого цвета — как будто ниже и площе. Здесь даже время было другим — оно шло и тикало, как часы, а в России его будто не было вовсе. Семен интуитивно, крестьянским чутьем пытался уловить это необъяснимое чувство родины — да что же в ней было такого, чего не было в иных землях? Видно, само его тело повязано с черной русской землей, сделано из нее.
Уже пахло весной, хотя все еще было очень холодно — может быть, это только Семену было так холодно, что зуб на зуб не попадал. Дойдя до очередной станции, он обнаружил, что у сапог отвалились подошвы, и он ходит босиком в истлевших портянках — только голенища болтаются на исхудавших икрах. Почему-то это его насмешило, вспомнились старые сказки о сношенных железных башмаках, и он вдруг решил, что он тот самый солдат из преданий, который непременно задаст чертяке жару, если встретит.
У платформы стоял какой-то состав, из окон торчали чумазые, но узнаваемо русские лица. Семен удивленно подошел к одному из них и спросил — вы едете домой? Русский радостно закивал.
— А ты брат? Откуда?
— Иду пешком. Из нашего слишком долго было. Не отправляли. Решил сам.
— Какой лагерь-то?
— Фридерихфилд, — как-то коряво выговорил Семен, который так и не научился этому слову. Но пленный в вагоне понял.
— Рядовой? Ребята, потеснимся? Брату нашему солдату тоже домой хочется поди, а?
Семен улыбнулся заскорузлыми, будто гипсовыми щеками — с натугой, давно не было повода.
Поезд высадил всех, не доехав десятка верст до границы. Дальше немцы пленных не возили — начиналась демаркационная линия, осиротевшая ничья земля, изрытая отгремевшей войной. Шли пешком. Растянулись, конечно, кого-то теряли и почти не замечали — оставались лежать среди прогалин в полях, в подтаявшем снегу безымянные тела.
Семен жутко мерз и кашлял все сильнее, так что казалось, кровь его — вешняя река, на которой ломается с грохотом лед. Кровь гремела в ушах так сильно, что Семен почти ничего не слышал.
Наконец пришли к распределительному пункту на российской границе. Персонал станции, одуревший от огромного количества возвращавшихся спонтанно, без всякого порядка, пленных пытался организовать несколько внятных очередей — проверка документов, выдача билетов, посадка на поезда. Стоял невыносимый гвалт, ругань, крики. Семен встал бездумно в какую-то очередь, хотя у него не было совсем никаких документов.
Кругом были русские надписи, чиновники и вокзальные служащие ругались, как сапожники, но ругались по-русски, и после резкой, вонзавшейся в уши немецкой речи, эти перебранки звучали, словно музыка.
Спустя несколько долгих часов подошла очередь Семена. Перед ним за обветшалым столом сидела испуганная девушка лет семнадцати, вся заваленная бумагами. Семен молчал. Она так же молча смотрела на него. Наконец сказала:
— Имя, лагерь, причины пленения.
Семен вздрогнул и как будто ожил на секунду:
— Семен Петров Тимофеев. Был в лагере Фридрихсфельд, — вдруг выговорил правильно и тут же закашлялся, затрясся, замотал усталой головой, которую больше не держали плечи.
Девушка молча ждала продолжения. Семен кашлял и кашлял, пока на бороде не показалась кровь. Тогда она написала что-то на бумаге и протянула ему.
— Идите в зал ожидания или в город. Ваш поезд придет дня через три. Приходите тогда, вам все скажут.
Семен, продолжая кашлять, ушел куда-то, куда, как ему показалось, она махнула рукой, и вышел вдруг на пути. Холодный весенний воздух обжег его после духоты вокзала. На перроне стоял поезд, готовый вот-вот отправиться в путь. Домой, в Россию.
Господи, подумал Семен. Я же в России. Дошел, добрался.
Внимательно посмотрел в небо — бледноватое и очень высокое, с непостижимой какой-то глубиной. Прислушался к внутренним часам — минутки больше не тикали в его сердце.
Я дома, думал Семен. Наконец-то я дома.
Он не чувствовал ног, и вся нижняя часть тела будто исчезла. Но это была русская станция — он явственно различал знакомые буквы на низеньком деревянном здании вокзала, хотя никак не мог их прочесть. Все плясало перед глазами. Легкие жгло огнем, внутри вдруг схлестнулись огромное счастье и огромная боль.
— Смотри, вот еще один лежит. Грузи сюда же.
— Места нет.
— Грузи, говорю, заберем и его.
— Глянь, какое лицо! Думаешь, умер от счастья?
— И правда, ишь улыбается мертвяк. Во всяком случае, умер счастливым.
Пустая комната
От входной двери сразу направо. Впереди длинный коридор, там живут другие: обычно Юра натыкается на них, когда идет в кухню или туалет. Он не знает, как они живут, что там, в их комнатах. Какая мебель, тесно там или просторно, уютно или нет, чисто или грязно. Странно вот так, годами, десятилетиями, жить рядом с людьми и не знать о них ничего. Иногда двери открывались, из них выходили соседи — их медленно, неумолимо меняло время — здоровались, и в тот же миг дверь тщательно, непреклонно закрывалась, не позволяя заглянуть, полюбопытствовать. Редко, почти никогда, Юра оказывался дома днем, когда остальных не было. Квартира полнилась сверкающей тишиной, как ночное небо звездами. Он физически ощущал абсолютное отсутствие — только вещи оставались на своих местах там, за закрытыми дверями. Это бывало, когда Юрин выходной выпадал на будний день, и все жильцы разлетались по работам, институтам, школам, а он спал до полудня, потом долго, как можно дольше заваривал самый свежий и вкусный чай и медленно смаковал его, наслаждаясь переходом от очень горячего через теплое к почти холодному. Упивался чаем и тем, как бесцельно проходит время, а он в пустой квартире — дышит, чувствует стук сердца, и с каждым ударом слышит, как уходят секунды, минуты, часы.
Его дверь сразу направо. Заходит как есть, в куртке и ботинках. Куртку вешает на крючок с обратной стороны двери. Ботинки ставит справа у стены. Прежде ставил на газету, но в последнее время немного сдал и купил специальный поддон. Стареет, может. Газетку можно было просто выкинуть, а поддон приходится мыть. По той же стене висит платяная штанга, на ней вся Юрина одежда: две пары джинсов, пара пиджаков, несколько неказистых клетчатых рубашек. Куртка у него одна — в ней он идет в осеннюю влажную прохладу, в ней же проживает морозные или слякотные зимы, ее распахивает под первым теплым весенним ветерком. Шарфа вовсе нет — не любит, когда что-то вокруг шеи. Юра неприхотлив: если жарковато, потерпит так же, как если чуть подмерз. И что может быть приятнее, чем прийти с мороза домой и долго-долго пить горячий чай. Юрина коллекция чая занимает на кухне отдельную полку. Другие ничего там не трогают, не берут его чай, если у них закончился. Кажется, уважают Юрину страсть, но он не уверен в этом. Может, просто не любят чай. Никогда не делал никаких попыток пообщаться с ними, подружиться, узнать поближе.
Чужие квартиры и комнаты удивляли вечными сумерками: тяжелые шторы, растения на подоконниках, нагромождения мебели, вещей. У него было по-другому: пустое светлое окно, огромное (потолки под четыре метра), в старой деревянной раме с облупившейся краской, стекла мыл дважды в год — весной и осенью. Голые белые крашеные стены. На потолке лепнина вокруг простой маленькой люстры, которую никогда не включал. Когда темнело, пустой куб пространства тонул в закатном зареве, краснел, золотел, причудливые полосы ползли по стенам, наконец день гас, но комната словно сияла изнутри жемчужными сумерками. Пустота отражала свет.
Мебели в привычном понимании не было: старый резной стул из потемневшего дерева с тканью на сидении и спинке, прибитой кнопками, табурет взамен стола, матрас для сна, напольная лампа у изголовья. Стопка книг в углу. Как так вышло, он уже и сам не знал. Когда получил долгожданную комнату в коммуналке, радовался, конечно, были мечты и надежды. Но время шло, мебель так и не была куплена, старая куда-то делась (не забрал с прежнего жилья? продал? какая теперь разница), мечты прошли, как забывается поутру сон. Была работа — когда-то она казалась сложной и интересной, но со временем, войдя в привычку, стала легкой и обыденной. Жизнь была. Просто жизнь.
Подумал: забавное это оправдание, говорить себе, что стареешь. Совершенно не чувствует ничего — ни возраста, ни хода времени. Видит, как меняется город вокруг, как растет девчонка из соседней комнаты, удивляется тому, что у нее, еще недавно мелкой, похожей на одуванчик — детская стрижка, пухлые ручки, гнутые ножки — у самой уже есть такой же одуванчиковый малыш. Но сам времени почти не чувствует — только в тихие дни, когда замечает, как медленно, меняя вкус, стынет чай. Сам он живет неизменно, тихо, одинаково. Год за годом, как будто это один и тот же год. Когда приятель или коллега говорит, качая головой: «вот и старость» или «старею, друг», вдруг замечает перемены. Все меняется. Но не он сам. Нет, не он.
Рядом кипело: женитьба, дети, разводы, повышения, увольнения, обиды, радости, пузырьки, пузырьки. Он не делал ничего, что могло бы потревожить гладь, единственное, что кипело у него — вода для чая. Думал иногда — зачем живу? Смотрел вокруг, на остальных, у кого мебель, семьи, вещи, дачи, и не понимал — а они зачем? Успевали ли заметить странный лист одуванчика, похожий на перо птицы? Обращали внимание на упрямый кустик подорожника между серых плит? В этом было не больше смысла, чем в остальном.
Когда ему говорили, что он зря живет, никогда не спорил, кивал — был согласен. Просто не признавался в ответ, что думает — ведь все живут зря, и все-таки зачем-то живут. Что у каждого свое маленькое счастье. У его соседа из комнаты справа — курить по ночам в окно тайком от жены, хотя спроси его об этом, ни за что не признается. У его соседки из комнаты слева — родить еще одного маленького человека, чтобы он рос и жил. У нее глаза горят, когда кормит малыша, смотрит на него, поправляет на нем курточку. Ей не надо скрывать, что это и есть — счастье. А он любит чай. И смотреть, как меняется небо по вечерам. И тоже не стесняется признаться в этом — все равно никто не воспринимает всерьез. Живет себе человек — бездоказательно, бесцельно, бессмысленно. И в этом и доказательство, и смысл, и цель.
Может быть, поэтому любит чувствовать движение времени, движение вообще. Не седина, не морщинки, не износившиеся штаны, нет, и не отражение в зеркале. Другое. Например, электричка. Разгоняется иногда до скорости девяносто в час. Юра сидит и пересчитывает: это значит полтора километра в минуту, двадцать пять метров в секунду. Выражение «быстрее ветра» было бы уместно. Электричка летит сквозь вечер: сначала совсем светло, и Юра смотрит в окно на деревья, дома, закат, причудливые чернильные облака. На листья, тонкие веточки — какими слабыми они кажутся, когда крону, как прическу, мнет, путает, взбивает ветер. Но деревья стоят и стоят вдоль железки, и растут, и ловят последние солнечные лучи. Электричка летит, вечер ложится на землю, как большое темное животное. Машинист непрерывно гудит — это экспресс, мимо проносятся платформы, полные людей, застывших в ожидании. Продолжает темнеть: еще можно различить яркие огни: окна, фонари, фары машин на шоссе. Но скоро внешний мир исчезает совершенно, и остается только светлый полупустой вагон с дремлющими, задумчивыми, уставшими под вечер людьми, которые едут кто куда — домой? на дачу? к кому-то в гости? к родителям или детям? И ничего больше нет, кроме этих сидений и ярких ламп. По вагону мечется мотылек, которого никто не замечает. То бьется в потолочные светильники, то присаживается на раму окна, и опять мельтешит серыми крылышками, хаотично меняет траекторию полета. Юра смотрит на редких людей, которых ему видно с места, — нет, никто, совершенно никто, кроме него, не видит мотылька, словно его нет. Может быть, его и правда нет?